Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сначала двадцать четвертый, — деловито буркнул один, и они миновали застывшего Щеглова.
— Сволочи! Уроды! — тотчас раздался знакомый, но уже рыдающий голос. — Креста на вас нет! Сколько же вам платить должны… за такое… что вы образ человеческий утратили!!! Нате, нате, подавитесь!!! Я ведь знаю, что вам бесполезно сопротивля… вля… ля… — слова потонули в сиплом бульканье и отрывистых фразах четко делавших свое дело братьев милосердия: «Давай-ка повернем его, а то блевать будет — задохнется…»; «Руку ему согни, видишь — кровит…»; «Туже затягивай…»; «Ишь, обоссался…»; «Да ладно, высохнет…»; «Так, второй у нас — кто?».
Алексей зажмурился. Он понимал внутри себя, что бороться хоть и бессмысленно — а необходимо, чтоб не утратить последнего самоуважения, — но полная расслабленность воли и мускулов, как средь ночного кошмара, охватила его. Он мог только тупо, как овца на бойне, не мигая и не шевелясь, смотреть на быстрые, невозмутимые приготовления к казни: зеленоватый пластмассовый колпачок снимали с иглы большого и страшного, явно заранее наполненного шприца, затягивали выше локтя бледный, цвета вареной кости в супе, резиновый жгут…
— По-хорошему предупреждаю: не дергайся, — счел нужным предупредить тот, у которого над маской близко сидели два равнодушных свинцовых глаза. — Помочь — не поможет, а себе хуже сделаешь.
— Пожалуйста, не надо… — неожиданно прорезался у Алексея совершенно мальчишечий, будто и не ломавшийся еще голосок. — Не надо, пожалуйста…
— Ну-ну… — добродушно отозвался второй, с глазами, как олово. — Доктор плохого не пропишет… — и на всякий случай крепко придавил больного каменным предплечьем поперек напрягшейся груди.
Декорации снова сменились. Поток приглушенного солнечного света мирно лился в высокие окна их старой комнаты на Петроградке. По выцветшим, довоенным еще обоям, как живые, носились наперегонки светлые пятнышки. На столе в оконном простенке мама старательно наглаживала огромным черным утюгом ярко-синюю блузку сияющего на солнце атласа; иногда она набирала в рот сырой воды из поодаль стоявшего стакана и, надув щеки, громко фыркала водой на глаженье, и тогда из-под тупоносого рыльца старинного чугунного инструмента со всех сторон с шипением вырывались упрямые струйки седоватого пара. Чуть в стороне, за новым канцелярским столом, закатав рукава белоснежной рубашки и не выпуская изо рта хитроумно согнутой под углом чуть тлеющей беломорины, что-то вымерял логарифмической линейкой на расстеленной кальке живой и здоровый дядя Дима. У приподнятых задних ножек венского стула, на котором отчим слегка раскачивался, налегая на стол, как ни в чем не бывало, умывался сытый, гладкий, шерстинка к шерстинке, Барс — и каждое шоколадное пятнышко богатой плюшевой шкуры, сияло, намытое его усердным, колючим, загибавшимся у конца языком…
— Ты пойди, — не отрываясь от дела, мотнула мама прибранной головой на белую, с отливающими лунным камнем стеклянными квадратиками, двустворчатую дверь смежной комнаты, — там Виля пришел, поговорить с тобой о чем-то хочет…
Только что вернувшийся издалека и даже рук еще не помывший Лешка смутно удивился: о чем — и, главное, как — возмечтал побеседовать с ним двухлетний карапуз, но спохватился, что отсутствовал долго, и брат его, верно, успел научиться за это время человеческой речи. Он толкнул податливую дверь и вошел в свою комнату, сразу приветливо предоставившую ему возможность полюбоваться на полностью готовую, хотя и не очень умело написанную картину, сохнущую на мольберте: лежа в пасмурном свете на гнилой соломе, измученный старик в лохмотьях, под которыми угадывалась запекшаяся кровь, кормит сквозь щелястую дверь небольшую белую собаку, и оба они, человек и животное — слегка улыбаются своему мимолетному счастью. «Когда ж я написал-то ее? — изумился юноша, но спохватился: — Ах, да…». Навстречу ему вставал из-за письменного стола веселый молодой человек в чем-то неброско светлом и, улыбаясь, шел навстречу с раскрытыми объятьями. «Что это? Мой брат стал старше меня? Как такое может быть?.. Нет, все в порядке — мне ведь уже за семьдесят… Или… сколько мне?» — и немедленно Лешка увидел в стеклянной дверце книжного шкафа ясное и объемное отражение: высокий и широкоплечий, русоволосый и чернобровый мужчина лет тридцати стремительно шел к другому, очень похожему.
— Виля?.. Вилен?.. — смущенно наведался Алексей.
Гость махнул рукой:
— Какой еще Вилен? Не узнаешь ты меня, что ли, братишка? Я — Иван… Ну, Ваня, если хочешь! Вспомнил, наконец?
— Не забывал, — с облегчением выдохнул старший брат.
— Мы так не договаривались. Мне не хватало только пойти твоей соучастницей по сто второй[9]!
— Что-то слишком бойкая ты за последнее время стала, доченька. Ишь, как на мать огрызаться начала… Но язык-то свой прикуси: так, на минуточку, — все дарственные на счета и недвижимость подписаны на меня, как и завещание на творческое наследие. Никто не удивится: родная кровь. А начнешь особенно возникать — останешься в наших двух комнатах с видом на Большую Пушкарскую…
— Совсем не то ты обещала, мама, когда уговаривала на эту авантюру!
— …которая, как видишь, с блеском удалась.
— Да, но моими стараниями! Моими! Два года жизни, считай, псу под хвост — пока в доверие втиралась, горбатилась на него за копейки! А уж эти последние три месяца… В постели — так вообще чуть не вытошнило! Я, между прочим, могла его попросту на себе женить, все унаследовать по закону, и никаких тебе дарственных! Пил он всегда как лошадь, а уж галоперидол с аминазином, чтоб ему уж совсем крышу снесло, я бы и без тебя как-нибудь достала!
— Верно, Алечка, верно. Только ты не учла, что у него было завещание на бедную доченьку, которая после его смерти тебя бы пинком под зад на улицу выкинула… Надо же, кто бы мог подумать, что эта корова будет тут через заборы перелезать! Видать, узнала как-то, что родитель облагодетельствовать ее задумал. Откуда, интересно…
— Если б я стала его женой, он бы изменил завещание.
— Может да, а может, нет. Скорей всего, просто кинул бы тебе какую-нибудь кость — эту вот халупу с садом, например, и твой же портрет в обнаженном виде… С тремя головами, как у самки Змея-Горыныча. И, главное, ты никогда бы не нашла такой… м-м… клиники… в какую я его упаковала. Тут осведомленность нужна и связи. А они есть только в том мире, где работаю я: среди психиатров и наркологов. Сорок пять лет медсестрой в «дурке» — это тебе не по клаве маникюром стучать. Ничего бы ты без меня не сделала. Ничегошеньки.
— Допустим. Но и ты — без меня. Я ведь твоя дочь, в конце концов… И, если ты со мной честно не поделишься, как обещала…
— И что ты сделаешь? Напишешь чистосердечное признание, которое облегчает участь? Ну-ну. Скинут тебе за это годик-другой строгого режима. Из пятнадцати.